В сахалинском Чехов-центре поставили "Собачье сердце"

25.03.2018

В 2015 году в Чехов-центре проходила режиссерская лаборатория. На нем в условном конкурсе зрительских симпатий победил эскиз санкт-петербургского режиссера Олега Еремина по повести Булгакова, легко обошедший Горького и Гаршина. Для тех, кто смотрел спектакль "Скупой", имя режиссера — метка, что с ним не будет просто, понятно и скучно.

"Собачье сердце" относится к произведениям, которые знают все. Ну почти все. И почти знают. Потому что при ближайшем рассмотрении выясняется, что читали только в школе и по диагонали. И все, что на поверхности осталось — Владимир Толоконников, играющий на балалайке в фильме Владимира Бортко. Снятый тридцать лет назад фильм продолжает ставить зрителям и режиссерам подножки. Потому что задал шаблон, с которым многие театральные зрители почему-то сличают новые версии булгаковской повести 1925 года, не глядя, какое время на дворе. Некоторым откровенно не хочется расшифровывать ребусы Олега Еремина, они пришли посмотреть "говорящую собачку" и услышать вошедшие в анналы фразы про разруху и калоши. Но режиссер опять ставит про день сегодняшний, хоть с Мольером, хоть с Булгаковым, не меняя ни авторской буквы, ни запятой, сопрягая в единый узел былое и настоящее, авторский посыл и свою боль. И это однозначно не театр комфорта.

За прошедшие годы "собачка смогла подрасти" и вышла на большую сцену с малым залом. На этот раз амфитеатр выстроили прямо в партере. Вознесясь на верхотуру, зритель одновременно съезжает во времена греческого театра или, скорее, даже римского Колизея, глядя на арену, уютно усыпанную звериными шкурами. Первый акт решительно усыпляет внимание простодушного зрителя благостностью. Тонет в теплых сумерках стол под белой скатертью, за которым эстет Преображенский (Андрей Кузин) учит хорошим манерам и как надо жить Шарикова (Владимир Байдалов), но сначала, между прочим, молодого Борменталя (Сергей Авдиенко). Радует глаз прекрасная Зиночка (Татьяна Никонова), словно сошедшая с женских портретов Серова (безмолвная, о чем мечтают нередко мужчины — по воле режиссера за два часа ни слова). Все так благостно, как хочется видеть зрителю, пришедшему в театр за досугом. Непринужденно разбросанные среди шкур там и сям отрубленные головы и руки-ноги не мешают научной интеллигенции вести умные беседы о новых порядках и чем лучше закусывать.

Но покуда джентльмены чирикают о своем недевичьем, Зиночка скатывает ковры и запихивает в огромного крокодила, в которого можно и спрятаться, если придут арестовывать. Они действительно не замечают тревожных звонков, но вилки брякают о пустые тарелки, и пусты рюмки в руках ученых мужей. Налицо имитация, как им вкусно и уютно. Так может, иллюзией являются и хорошие манеры героев в галстуках, и благие намерения? И вообще они еще есть или уже отторгнуты на обочину в новой России? Вроде Преображенский собирался "Аиду" послушать, но по пути в оперу осуществил эксперимент с собакой стремительно, как рюмку водки хлопнул.

Двортерьера Шарика по вдохновенному умыслу художника Сергея Кретенчука сделали, прицепив к актеру Байдалову туловище собаки. Получилась невероятная фигура, гигантская плюшевая собака волочится чистым крокодилом за актером. Шарик — застенчивый миляга, под рукой профессора навроде одушевленной трубки Шерлока Холмса. Все его теплое, человечески-простодушное осталось в собачьей фазе и, как ни странно, в раннем Шарикове, которого холодный Фауст Преображенский пытается обточить по образу и подобию. Те же спичи про манеры обламываются о желание одушевленного существа жить по-своему. При этом профессор нервно реагирует на развязное "папаша", потому что Шариков попал в точку. Таки прав, собака.

И почему-то сочувствию белой кости нации, беспощадно выкошенной Молохом революции, мешает мысль об ответственности интеллигенции, науки, просто образованного человека. Спрос с него всяко повыше, чем с Клима Чугункина. Шариков — плата за переход красных линий, за безумную мечту беспредельного совершенствования, ломку естественного хода событий, в основе которой уже не любопытство экспериментатора, а гордыня человека взять господа бога за бороду. И мы ведь не устаем наступать на грабли. Не прекращаются попытки пересадить голову, заменить запчастями в человеке все недостающее, искусственно продлить жизнь, не особо заботясь, что человек будет делать со 100 или 300 годами бытия и что будет с планетой, заселенной бессмертными... Посильнее разочарования Преображенского только драма Борменталя, который у него "подносчик патронов" и становится убийцей, что печальнее всего, из любви к учителю-гению.

Если к концу первого отделения можно слегка подзаскучать от медитативно текущего действа, то надо преодолеть искус и дождаться второго, памятуя, что это — Олег Еремин, у которого много ловушек для нас. Он, кстати, не отпускает зрителя даже в антракте, где звучит "Лебединое озеро", монтирующееся у кого с чем — то ли с похоронами Брежнева, то ли с тремя днями в 1991-м. А первое и второе действия отличаются, как земля и небо.

Еремин намеренно создавал ощущение перпендикулярности двух действий, выстроив спектакль как диалог между классическим, реалистическим театром и революционным авангардом. В булгаковских 20-х годах искусство, как и любая сфера советской жизни, изощрялось в переменах. Богема отрывалась как могла: вспомним хоть желтую кофту Маяковского, хоть цветы, нарисованные на щеках художницей Натальей Гончаровой. Так и во втором отделении эхом бурных экспериментов намешан микс театральных приемов (гипернатурализм, буффонада, сюрреализм, клоунада, перфоманс и др.). Перерывчик небольшой, но уютная камерность меняется на майдан, разудалую и обезличенную митинговщину, барский хрусталь — на электрошокер, и отрубленная голова болтается у пояса дамы изящной сумочкой, четкость системы координат (я — великий ученый, ты — подопытный кролик) — на "у нас самих револьверы найдутся", соло — на хоровое исполнение.

Доминантной стала уже не тема хама, которого ты из любопытства облагодетельствовал, а он пришел и ноги положил на стол, а то, как легко "я" переходит в "мы", которым привычнее бить батьку гуртом. Не так страшен Шариков (особенно с обаятельной улыбкой Владимира Байдалова), как стремление человека подавить инакость, живущее внутри него самого, выровнять всех по одному лекалу серости. Оттого главным и сильнодействующим лицом оказался коллективный Шариков-Швондер, в котором, как в соляной кислоте, растворилось лучшее создание Преображенского. Десятка полтора безымянных персонажей в рвущих глаз костюмах разной степени дикости (Всеволодский в шапочке с помпончиком, Вогачев в лаковых красных сандалиях, Романов в шортах и с цепью, Ещиганов с копьем и др.) знаменуют, что их "тьмы и тьмы", и гидра неуправляемой массы решительно неубиваема. И вот уже группа товарищей мало отличима от стаи зверей. В какой-то момент вся толпа, соскользнув со сцены, обволакивает удушающими объятиями доверчивого зрителя в первом ряду, и становится не по себе даже на ряду последнем...

— То, что к "Собачьему сердцу" вновь активно проявляет интерес театр — это некий сигнал обществу, — заметила критик, редактор журнала "Петербургский театрал" Юлия Клейман. — Олег Еремин нашел точный жанр для спектакля — фантасмагория. Наступает кроманьонская эра — с крокодилами, носорогами, шкурами. Театру глупо соревноваться с кино с его ирреальной природой в попытке пересказать сюжет, сегодняшнюю жизнь. У театра свои средства, он апеллирует к другому уровню, не всегда сознательному — нам страшно, странно, нам кажется, что все это снится. Не нужно думать, что следование автору есть следование заветам классики. Еще Достоевский не возражал против постановки его прозы, но — "только все переделать". Мне кажется, это завет для всех. Иначе проза классика не зазвучит.

Заканчивается все плохо и правдиво. В финальном кадре Шариков молодецки позирует фотографу с бокалом и сигарой. Жизнь удалась. Они пришли навсегда.

Владимир Байдалов — актер Олега Еремина еще со времен омского Пятого театра:

— Олег ставил там эскиз "Двое бедных румын, плохо говорящих по-польски" (это была первая читка Дороты Масловской в России вообще), потом "Урода" Мариуса фон Майенбурга. Я люблю театр Еремина — он живой, это мой театр. И не люблю псевдоМХАТа. Кто сказал, что театр должен чему-то обучать? Это место, где льются беспричинные слезы и звучит беспричинный смех. И очень хорошо, что спектакль вызывает противоречивые реакции, бурление, стычку мнений. Ведь в этом театр и состоит.

Короче, в очередь, сукины дети! Потому что зал — малый.

PS. Насколько зацепил зрителя спектакль, показала постпремьерная дискуссия, которой Чехов-центр не боится и активно предлагает. Но театр в этом случае так слился с жизнью, что "Собачье сердце" оказалось поактуальнее и подокументельнее вербатима. Опуская цветы и аплодисменты премьеры, обналичим весьма показательный диалог:

— Что вы хотели этим сказать? Вы кардинально изменили "Собачье сердце"! — начала зрительница.

— Нет, я просто внимательно перечитал Булгакова, — пожал плечами Олег Еремин.

— Я увидела здесь унижение простого человека, который поднялся на революцию против богачей! — включила свежую линию "пролетария каждый обидеть может" пожилая театралка, обсуждавшая в антракте, кто за кого голосовал в прошлое воскресенье ("я всегда хожу на выборы").

— Погодите, по-вашему, хамство — отличительная черта простого человека? — удивилась Юлия Клейман.

— Хамство — это гротеск, который придумал автор, ну и режиссер нашел много приемов для этого, — не сбилась дама.

— Но у Шарикова напрочь отсутствует интеллигентность. Дело не в том, что он не так держит вилку, а в том, что пристает к Зине. По-моему, здесь нет никакого уничижительного пафоса. Речь идет о хамстве, которое может прорасти в каждом, и оправдывать его тем, что нет денег, квартиры, нельзя...

— Тут нет культуры. Я ее не увидел! Самое культурное слово было "Ломоносов", — сказал зритель с интонацией "Что-то вы меня больно утесняете, папаша".

— Ну как бы вам объяснить...

— Вы убили произведение! — трагически восклицал зритель.

— О какой надежде может идти речь? — парировал Еремин. — Это в 1980-х годах Булгаков стал признанным автором. Но все забывают, что при жизни человек находился на дне, каждый день был на волоске от реальной гибели. И не только он. Мандельштам, Хармс, Зощенко... Они каждую ночь сидели на чемоданах, ожидая "воронка". Что вы от меня хотите? Человека уничтожили, ни одного произведения не было издано при его жизни. Единственно, каким-то чудом шли "Дни Турбиных" во МХАТе. Об этом надо всегда помнить.

— Каков ваш диагноз?

— Я действительно убежден, что мы находимся на пике апокалипсиса. Я кричу об этом. Мы уже не на краю пропасти, но сорвались и летим. Здесь нужен какой-то глобальный апгрейд на всемирном уровне, второй приход Мессии, что ли, потому что люди посходили с ума... Мы по уши сидим в средневековье. Речь тут вообще не о переделке собаки в человека, а о том, что происходило за окнами в России в те годы. Спектакль — социальный, политический, духовный приговор ситуации, в которой мы находимся. Не обижайтесь, но все мы с вами потомки Шарикова, включая профессоров, учителей, политических деятелей, режиссеров... В ХХ веке над нами был начат и в настоящее время продолжается чудовищный эксперимент по переделыванию цивилизации.

— Это только в России так? — немедленно уточнил оппонент из зала.

— Ну почему опять во всем Россия-матушка виновата. Ситуация тлеет во всем мире, — отбил подачу режиссер.

— Но спектакль смотреть сложно, тяжело...

— Я и хочу этого. Если театр вызывает негодование, отвращение, несогласие, это тоже правильная реакция. Ваше мнение для меня очень ценно.